
Мемуары земляка: первая блокадная зима
Часть первая
Автор этого блокадного дневника Василий Григорьевич Дмитриев родился в 1893 году в деревне Выползово Ямбургского уезда в обычной крестьянской семье. Был старшим сыном у Григория и Анны, имел 5 братьев и сестру. Всю жизнь занимался самообразованием, сдал экстерном экзамены за курс гимназии в Нарве. Работал писарем в селе Яблоницы (поселок КУРСК), а получив звание народного учителя преподавал в сельской школе деревни Выползово.
В советское время учился в педагогическом институте им. Герцена, по окончании стал преподавать литературу и русский язык в старших классах школ Ленинграда. Умер Василий Григорьевич в августе 1960 году, оставив после себя дневниковые записи о заметных событиях в стране и семье, которые вёл с 1913 года.
Но самыми интересными оказались воспоминания, которые учитель оформил в виде рукописи, назвав её «Далёкое и близкое!» В ней зарисовки о деревенском быте, о службе в императорской армии и участии в знаменитом Брусиловском прорыве, гражданской войне, НЭПе и становлении колхозов, о начале войны 1941 года, лишениях и скитаниях. Фрагментом рукописи, который заставляет глазами очевидца взглянуть на события в блокадном Ленинграде и по-настоящему потрясают жителя сегодняшней России любого возраста, я поделился с газетой «ВРЕМЯ».
Житель поселка Ивановское, кап.1 ранга в отставке, Александр Валентинович Дмитриев
Декабрь 1941 года.
… Продолжение занятий в холодной нетопленной школе, в классах без стекол, выбитых волнами бомбовых разрывов, с детьми, занятыми мыслями о еде, с ежедневными воздушными тревогами – не имело практического смысла.
Учащиеся либо эвакуировались из Ленинграда, либо умирали с голода, как Галя Рюдова. Беречь и без того ограниченные силенки у детей, оставшихся в живых, было необходимо. Состав класса резко сократился. Например, в моем 10 классе из 30 учеников осталось пять, и школа прекратила свою работу.
Военное руководство города поставило задачу эвакуировать все несамодеятельное население в глубокий тыл и успешно справилось с этой задачей к лету 1942 года (Из доклада П.С. Попкова на V сессии Верховного Совета РСФСР в 1944 г)
Ученические дежурства под крышей на чердаке прекратились: некому стало дежурить – школьное здание оберегалось пятеркой учителей и учительниц – бессменных «казарменников», в числе этих казарменников находился и я.
В разных школьных помещениях сидели мы поодиночке, закутанные в пальто и пледы, кое-как топили печи остатками школьных дровяных запасов и считали прошедшие часы от одной выдачи пищи до другой. Единственной связью нашей с внешним миром было радио. Но сводки информбюро были нерадостны: они говорили о боях с противником на всех фронтах, о немецких зверствах и индивидуальном геройстве. Только один раз в эти дни наши сердца было потрясены радостью победы Красной армии под Тихвином (Сообщение «Последних известий» от 12.12. 1941 г. № 93).
Иногда тоска одиночества и потребность тепла сгоняли нашу пятерку под своды бомбоубежища, и тогда, голодные и мрачные, мы сердито молчали, лежа или сидя на нарах из классных досок и амбулаторных коек.
Если молчание кому-нибудь становилось особенно невыносимым, тот начинал говорить.
- Вот теперь бы хлебца вволю… Кажется, не оторвался бы, - мечтательно тянет длинный и сухой пионервожатый Принцев. – Или каши…
Его зло обрывает постаревшая и осунувшаяся Савина:
- Ах, оставьте, вы, Евгений Иваныч, ваши скучные и больные темы. Они всегда у меня вызывают усиленное выделение желудочного сока, и мне еще больше есть хочется.
Вступает в разговор Александр Михайлович, небритый и черный с голода учитель математики.
- На меня уже перестала действовать вечная тема, я чувствую, что мой пищеварительный аппарат сжался и атрофировался. Вы знаете, Василий Григорьевич, я коплю сухарики: каждый день не съедаю по 50 гр. из 125, у меня уже десять таких порций.
- Что же вы с ними сделаете? – спрашиваю я. – Выменяете валенки.
- Или уступите мне по духовному завещанию на поминовение души усопшего раба божия Александра,- предлагает злая Савина.
- А было-то, было-то всего вдоволь еще полгода назад,- вздыхает растерявшая свою дородность, когда-то толстая библиотекарша Евгения Борисовна. – Нет, мне не выдержать… я умираю.
- Вас муж эвакуирует, - прицепляется Савина. – Как же можно иначе – жена комсостава!
Такие разговоры надоедают, раздражают. Печь закрывают, и в бомбоубежище становится темно, как в склепе. Мы согреваемся и начинаем дремать. Потом ощупью расходимся или остаемся ночевать, не раздеваясь. Мы все не раздеваемся на ночь уже несколько недель. Не ходим в бани. (Они не работают). У нас много вшей.
Иногда, обходя школьное здание, в наши убежища заходит их своего кабинета директор Зинаида Исааковна. Она живет лучше нас: у нее всегда тепло, есть небольшой запас крупы и сахара. Если, по ее наблюдениям, кто-нибудь из казарменников «сдает», она раз в сутки приглашает угасающего в кабинет и дает стакан горячего сладкого чаю и ложки две жидкой каши. Признаюсь: я пользовался ее вниманием раз десять. Зинаида Исааковна делает все возможное, чтобы нас поддержать, не дать свалиться. Она пошла в Райисполком и заявила, что если не поддержать казарменников, то некому будет охранять школу.
В Райсполкоме на каждого из нас выдали по килограмму соевых жмых, белых и необычайно вкусных, но для Александра Михайловича опоздали и жмыхи: он уже лежал пластом у себя в комнате на Невском и не мог встать.
**
… Утром в воскресенье, запыхавшаяся и взволнованная прибежала жена брата Ивана.
- Ваня умирает,- испуганно сказала она,- лежит на диване, голову запрокинул, глаза закатил под лоб и хрипит. Вчера избил ребятишек и отнял у них хлеб… Совсем сумасшедший стал.
Брат умер голодной смертью. Тело его, зашитое в простыню, легкое и сухое, жена свезла в морг-сарай. Об этом страшном морге жена брата не могла говорить спокойно:
- Когда я вошла, то увидела штабеля зашитых и незашитых трупов… Они лежат ногами в одну сторону… Новых покойников поднимают на старых. Некоторые смотрят, как живые. Господи! Я теперь спать не могу… Мне все мерещится этот страшный сарай…
… Наш математик ушел домой к семье и не возвратился. Директор поручила мне сходить и узнать, что случилось с Александром Михайловичем.
Я застал несчастного в кровати. Он выглядел типичным дистрофиком: огромные нездешние глаза, ввалившиеся щеки, неподвижное сухо распластанное тело. Его годовалый ребенок умер неделю назад, но жена и теща не регистрируют его смерть и хранят крошечный трупик между оконными рамами.
- Для чего это? – не понимая, спросил я.
- Чтобы карточку не сдавать. При регистрации карточки отбирают, а, сами понимаете, 125 г, - не конфузясь, ответила теща Александра Михайловича, равнодушно слушая наш разговор.
- На фронтах есть новости? – равнодушно спросил он.
- Девятого декабря войска Мерецкова взяли Тихвин,- сказал я. – Как ваше самочувствие?
- Умру… завтра… или после…завтра,- равнодушно сказал Александр Михайлович. – Я уже потерял чувствительность… кожи, и ничего не ем пятый …день. У меня сужение пищевода. Это смерть.
Я потрогал руку несчастного товарища. Она холодна, как мрамор.
- Василий Григорьевич,- продолжал больной,- у меня… осталась живой… только… голова. Проверьте, есть ли у меня… тело.
Исполняя просьбу товарища, я засунул руку под одеяло и с ужасом посмотрел на жену его: под одеялом был лед, а тело больного примерзло к матрацу.
Александр Михайлович умер через день. Не знаю, сколько дней его не хоронили…
**
… Немцы бросили бомбу у Нарвских ворот. Силой взрыва были выбиты все стекла в окнах соседних домов. Жить в комнате стало невозможно, и Нина с Женей переехала к брату Иосифу на Мойку, до тех пор, пока не приведем в порядок рамы. Брата нет дома уже четыре месяца: он отбывает наказание в лагере за то, что, будучи начальником гаража, не контролировал горючего, а шоферы, пользуясь доверием брата, перевозили грузы частных лиц.
В семье брата нас встретили неприветливо: мы стесняли привыкшую к роскоши и удобствам Ирину Михайловну – жену брата – и ее сестру Анну Михайловну. Обе женщины жили обеспеченно и сыто. У каждой были запасы крупы, консервов, шоколада, муки и сахара.
Я до сих пор не могу понять, когда и как они могли составить себе эти запасы: почуяли ли они в первые дни войны грядущие беды, или всегда жили с запасцем про черный день – не знаю.
На кухне у наших родственников приютились мать и пятнадцатилетний сын – белорусы, застигнутые войной – люди совершенно необеспеченные, земляки Ирины Михайловны. Звали их «кухонными», и правом доступа из кухни в квартиру они не пользовались: зачем раздражать аппетиты голодных людей!
Тут же, в кухне, в углу за шкафом, доживал последние дни престарелый отец наших сестер, совершенно седой и безмолвный старик, который знал теперь только один маршрут – с кровати в уборную и обратно. Есть ему сестры давали по очереди, так как жили независимо друг от друга. Ирина и Анна часто ссорились между собою и поэтому забывали покормить старика. Переживая муки голода, несчастный тогда протяжно охал, давая знать, что он еще жив.
Во время воздушных тревог старика в бомбоубежище не уводили, оставаясь равнодушными к его судьбе.
«Кухонные» мать и сын – Дарьюшка и Петро – варили хлебные супы и жадно вдыхали запахи каш и макарон своих земляков. Однако я не видел, чтобы им когда-либо перепадало.
Голодный Петро, доведенный до отчаянья, поймал на лестнице кошку и ободрал ее. Кошка оказалась очень сухой. Сытая Анна Михайловна была возмущена поступком Петра и наотрез отказалась поставить на плиту кастрюлю с кошкой. Бедный Петро сварил ее где-то на улице и вместе с матерью пообедал на кровати деда.
На Мойку моя жена принесла только пару кастрюль, соль и веточки укропа.
Сестры, разумеется, «не замечали» нашего бедствия и продолжали варить на плите свои каши и макароны. Мой бедный сын в это время садился у стола и молча, следил, вместе с Петро, за передвижением кастрюль на плите. Боюсь, он, наблюдая сестер, делал невыгодные сравнения со мною. В самом деле, почему я не позаботился во время обеспечить семью продуктами? Помню: мне в августе было стыдно впадать в продовольственную панику…
Но только вздыхать запахи макарон и каш было уже невозможно: надо было что-то есть кроме хлебных супов. Я и Нина обходили все аптеки в районе и скупили несколько коробок морской капусты и каких-то косметических отрубей, пахнувших одеколоном. Это подспорье к основному блюду на несколько дней поддержало наше существование.
Но капуста и отруби пришли к концу. Тогда жена решила поехать за город на огороды и поискать там что-нибудь съедобное, несмотря на снег, покрывший землю. Было еще темно, когда она, вместе с сыном, вооружившись топором, поехали на Ржевку.
Их не было дома целый день, а вечером они принесли котомку капустных корней и кочерыжек, уже срезанных на нет подобными же любителями. И Нина, и Женька окоченели от холода и голода. Лица и руки их были сини. Несчастный мальчик, не раздеваясь, сел у кухонного стола и в отупении замер. Из его немигающих глаз потекли слезы.
Какое сердце надо иметь, чтобы оставаться равнодушным к умиранию дорогого мне человек и не пожелать тысячи несчастий тем, кто равнодушно губил расцветающие жизни? У кого не шевельнется зависть к сытым людям, замыкавшим свои комнаты даже на то время, которое проводится в уборной? А от нас закрывались комнаты и на это время!
Но дальше, дальше…
Капустные кочерыжки и корни долго парились на чужой плите и сделались мягкими. Тогда жена и сын взяли ножи и, разрывая кочерыжки и корни, вынимали из деревянистой оболочки съедобную мякоть, немножко ее солили и ели. Вероятно, так гастрономически изыскано в доброе старое время гурманы ели устриц.
Но в привезенной котомке был и приятный в нашем отношении сюрприз: лошадиное легкое. Это мясо подарили моей семье два красноармейца, свежевавшие лошадь около продовольственной базы на Ржевке. Пусть им за это пошлет счастье и боевую удачу слепая солдатская судьба!
Легочный лошадиный бульон с косметическими отрубями разморил Женьку, но он сквозь сон все же, рассказывал, как ему с мамой едва-едва не удалось достать лошадиную голову: ее бросили красноармейцы, но два мальчика поторопились заявить на нее свои права, а драться с ними у него не было сил.
… Старший сын, ушедший добровольцем в народное ополчение, изредка писал о том, находится с частью на Карельском перешейке в обороне, а в декабре неожиданно пришел к нам на Мойку с товарищем: их часть переводили на другой участок фронта. Он по пути зашел проведать нас.
Нам нечем было покормить с дороги неожиданных гостей. К счастью, они принесли с собою котелок красноармейской каши и немного масла. Получился суп из этих продуктов. Наш хлеб я разрезал на узенькие ломтики и обделил всю семью.
У Валентина навернулись слезы, когда он взял свою дольку:
- Я не знал, что вы так живете. Попомнят немцы от меня за эти бедствия! – сказал он.
Сын с товарищем провел с нами один день, и ранним декабрьским утром мы проводили их на далекие и неведомые дороги войны. Они пошли, оглянувшись в последний раз, и помахали руками. С этого дня в течение трех лет о сыне не было никаких известий.
**
… От заключенного брата-шофера получено письмо:
«Отчего никто из родных не поинтересуется моим существованием? Я уже не знаю, на кого адресовать письма. Посылал четыре, но, ни одного ответа. Неужели я такой несчастный, что судьба отняла у меня всех родных? Я уже не смею ничего просить, так как не знаю, живы ли вы.
Если живы, помогите! Не дайте погибнуть несчастному заключенному, вся вина которого в том, что он доверился товарищам по работе.
Я нуждаюсь абсолютно во всем, а, главное, в табаке и еде. Нужны и деньги. Деньги спрячьте в табак, а чтобы я знал, в какой пачке, на ней сделайте черточку карандашом. Потребуйте настойчиво права передачи.
Пишу все это и чувствую, что зря: или я вам порядочно поднадоел, или вас действительно нет в живых, что было бы убийственно для меня.
Если понесете передачу, то захватите теплые рукавички, какую-нибудь теплую шапку (шлем у меня украли), баночку под табак, горчицы, перцу, луку, жмыхов и все, что можно есть. Я дошел до последнего предела. Кушаю все, что съедобно. Если не получу ответа на это письмо, писать больше не буду.
Спасибо за прошлое. Настоящего и будущего у меня уже нет и не будет, так как без поддержки я умру. Я потерял в жизни все, даже честь доброго имени. Меня перестало интересовать даже будущее освобождение, которое в скором времени обещают. Живы вы или мертвы, но прощайте и простите.
Иосиф.
Если понесете передачу, захватите подстежку от кожанки, без воротника, иголку потолще и ниток. Я все-таки не верю, что вас нет, а потому надеюсь и жду».
Это странное письмо внесло смятение и тревогу: погибает от голода невинно страдающий брат. Я пошел с этим письмом к его жене, Ирине Михайловне, и буквально потребовал доли из ее запасов. Ирина Михайловна откликнулась: я получил полкило сала, крупу и хлеб.
Собрав вещи, мы с племянником пошли в лагерь заключенных. Племянник написал записку отцу и сунул в карман подстежки. На нашу беду контроль обнаружил записку и объявил нам:
- Вы пытались нелегально войти в сношения с заключенным. За это вы лишаетесь права передачи на десять дней.
Окошечко контроля захлопнулось, я постучал вторично. Злое лицо контролера снова появилось в окошечке, и мы услышали:
- Гражданин, вы находитесь в учреждении НКВД. Извольте подчиняться нашим инструкциям.
И снова вместо лица мы видим равнодушную темно коричневую доску.
Когда через десять дней я снова, изнемогая от голодной усталости, принес передачу, в справочном бюро лагеря мне сказали:
- Иосиф Дмитриев умер в лагерной больнице.
Я окаменел от испуга и изумления. Они погубили здорового, полного сил человека! Где те соображения политического, морального, военного, экономического и какого хотите иного порядка, которые могли бы оправдать смерть моего второго брата? В эту страшную минуту кое-что в наших советских порядках мне показалось нездоровым и вредным.
Я побрел обратно и добросовестно вернул Ирине Михайловне ее драгоценное сало, крупу и хлеб.
- Он был дурной муж, его финал стоит его жизни, - сказала она, пряча продукты.
В этот день мы возвратились на свою квартиру у Нарвских ворот и, забив окно одеялом и досками, продолжали жить.
**
…Еда, еда. еда.. Казалось все мысли людей, все их духовные и меркнущие физические силы направлены были на утоление этой страшной потребности есть.
Во имя еды свершались явные и тайные преступления. Люди у людей вырывали куски хлеба в булочных и на улице, взламывали квартиры, убивали, обманывали, продавали чужое за свое. Рост преступности на почве голода был необычаен. Шепотом передавали о людоедстве. Город, огромный город, молча, безропотно, величественно вымирал.
«В домах замерз водопровод, не работала канализация, не было света, не было топлива, встал трамвай. Стекла в большинстве домов были выбиты от разрыва фугасных бомб и артиллерийских снарядов. На работу многим приходилось ходить пешком по 15-18 километров. Норма хлеба сократилась для рабочих до 250 граммов, а для служащих и иждивенцев – до 125 граммов в день, причем в этом хлебе было 30 % примеси. Других продуктов, за их неимением, мы населению выдавать не могли», - говорил впоследствии председатель Ленгорисполкома П.С. Попков. (Речь на V сессии Верховного Совета РСФСР в 1944 г)
Знал ли он непосредственно, сколько переживаний скрывалось за сухими словами его доклада?
…Еда, еда, еда.
Наряду с едою и заботами о еде, на фоне общего голода, тысяч смертей и обнаженной животной природы человека, на фоне этих явлений ленинградская блокадная зима давала примеры высокого человеческого благородства, бескорыстного человеколюбия, нежного дружеского участия к страданию другого человека, товарища по несчастью и борьбе. Ленинградцы, русские люди, давали образцы мужества, служения матери-Родине, образцы труда для фронта и обороны. Ленинградское население блокадных дней было почти целиком женским населением. И, не преувеличивая можно сказать, что женское сердце русской патриотки легко и просто, матерински нежно, раскрывалось навстречу человеческому горю и страданию, заставляло работать и умирать.
(Продолжение следует)












